Знаете, лет тридцать тому назад (с хвостиком, пожалуй) я прочитал в "Литературной газете" рассказ американского писателя Уильяма Сарояна "Тот день". Рассказ такой щемяще-поэтичный и музыкальный, о смысле жизни и писательства, что его просто нельзя забыть. Я прочитал этот рассказ несколько раз, и для меня именно в этом небольшом рассказе наиболее выразительно сконцентрирован дух творчества самого Уильяма Сарояна, хотя он был исключительно продуктивен и написал более полутора тысяч других отличных рассказов, а также дюжину пьес и сценариев.
В рассказе "Тот день", который я предлагаю вашему вниманию, рефреном повторяется фраза из тогдашнего хита "короля твиста" Чабби Чеккера, которую переводчик подает как «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер». Конечно, переводить тексты поп-песен занятие неблагодарное. Я принялся искать подходящую песенку Чабби Чеккера и нашел его страшно популярную в 1963 году сорокапятку Hooka Tooka. Там есть такие слова:
Саму песенку Hooka Tooka можно послушать здесь: http://www.youtube.com/watch?v=C1lZ4uaprh4
В 1963 году Сарояну было как раз 55. Кстати, Уильям Сароян вместе со своим кузеном Россом Багдасаряном тоже сочинял песни, и по меньшей мере одну из них исполнял Чабби Чеккер.
Предлагаю вашему вниманию этот рассказ.
Сегодня я буду писать по-настоящему, сегодня мне не нужно думать, как писать, сегодня он придет, и мне не в чем будет упрекнуть себя в этот великий день, день чистых душой — мой день.
И еще мне всю жизнь хотелось узнать: кто придумывает смешное?
Похоже, что это никому не известно. Возьмите любую шутку, ведь сказал же ее кто-то в первый раз, но попробуйте найти автора.
И еще одно, совсем в другом плане, постоянно занимает меня — это мысли о некоторых писателях, моих старинных друзьях и моих старинных врагах.
Одного такого писателя я знаю тридцать три года: он прекрасный читатель, я бы сказал, гораздо больше читатель, чем писатель: за тридцать лет он ничего не написал, хотя ведет себя так, будто продолжает творить: он считает, что все эти годы создавал гениальные произведения. Стоит этому писателю прочесть книгу, как он бросается к своей машине и мчится за десять миль к другому писателю только для того, чтобы сообщить:
— Я просто не могу читать Уильяма Фолкнера, этот человек писать не умеет, он даже правки не делает, строчит и строчит без знаков препинания; но я все же заставил себя прочесть его новую книгу — ее нельзя читать, просто невозможно.
— Зачем же читал?
— Подумать только, назвать книгу «Святилище»! Так и слышишь того горбуна из «Собора Парижской Богоматери», но, на мой взгляд, никаким святилищем тут и не пахнет.
А еще через несколько лет, узнав, что один писатель сунул дуло в рот и застрелился, он не поленился проехать четыреста миль, чтобы спросить:
— Как это могло случиться?
— Не знаю.
— И почему он это сделал?
— Не знаю.
А через день-другой мне припомнился еще один писатель. Этот не умел ни писать, ни читать, а что умел делать, делал беспрерывно целых восемь лет, потом какая-то пружинка в сердце лопнула, и его жена осталась вдовой, а двое детей — сиротами. Делал же он вот что — сочинял киносценарии, причем всерьез, что, видимо, и было причиной его успеха, потому что люди, которые делают фильмы, относятся к своему занятию серьезно. Да все, черт возьми, относятся к тому, что делают, серьезно, вот только я один — нет.
Взять, например, театр: премьера, актеры стараются, их много раз вызывают, зрители отбивают себе ладони — а я никак не могу воспринимать это серьезно: мне жаль драматурга, который торжествует победу, жаль актеров, которые так упиваются аплодисментами, что меня даже слеза прошибает, ведь все это просто комедия, хотя я не встречал никого, кто мог бы передать весь комизм происходящего.
Люди все принимают всерьез. Зайдите постричься второй раз к тому же парикмахеру, и он возомнит, что вы отдаете предпочтение именно ему, его великолепному мастерству, станет гордиться, что он настоящий парикмахер, не то что те пропойцы, которые глушат жидкость для укрепления волос и не могут продержаться на работе больше десяти лет. Он относится серьезно к своей парикмахерской профессии и считает, что к ней надо относиться серьезно. Можно научить гориллу стричь вдвое быстрее и лучше, только этот парикмахер наверняка скажет: «Ее загипнотизировали. Вот проснется, и увидите, никуда она не годится».
В то утро, встав с постели, я вдруг заорал: «Сегодня — тот день!».
Я стал бриться, хотя мне было все равно, как я выгляжу. Ну, похож на старого забулдыгу, который с утра торчит у пивнушки, ну и что? Наплевать на все, если я знаю истину: я молод, красив, я писатель, и это — мой день. По радио пел Чабби Чеккер, и я стал подпевать ему: «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер».
Встал под душ, и кто говорит, что пятьдесят пять лет — это много? Только не я. Вот выпью черного кофе, закурю крепкую сигарету, и тогда посмотрим.
Писать. Мне всегда казалось, снизойди на меня великое озарение — я могу библию написать, и каждый раз великое озарение оборачивается десятком вещей, которые вроде бы не так уж и плохи, но все-таки не священное писание, но сегодня, черт побери, будет иначе. Я напишу священное писание. Пей кофе, раз, пей кофе, два, пей кофе, три, — мир, утро, жизнь, я, — до чего же хорошо!
Первая чашка выпита, новая пачка «честерфилда» открыта, сигарета вынута, спичка зажжена, пламя — к кончику сигареты, глубокая затяжка, еще глубже: «Господи, сегодня же — тот день».
Идеи? Хоть завались. Персонажи? Никогда еще ни у одного писателя не было таких замечательных персонажей. И где-то в далекой-далекой глубине табачный дым щекочет ноздри сонным собакам, они прыгают от радости, бегут по следу, захлебываясь лаем, потому что вот он, запах хитрой рыжей лисы, и сегодня мы ее поймаем; собаки, лисы, вдохновение, искусство — все будет наше. Нас теперь ничто не остановит, и все будет совсем новое, да еще деньги получишь. На свете не найдется редактора, который посмеет такое отвергнуть, сказав (как он всегда говорит, принимая себя всерьез): «Начало хорошее, середина слабее, а к концу нам стало ясно, что мы можем на этом погореть». Он скажет совсем другое: «О’кей, только назовите приемлемую сумму. Дважды в неделю нам предъявляют иск на три миллиона долларов, что для нас весьма накладно. К тому же это не рассказ в прямом смысле, но, сказать по правде, нам очень хочется напечатать вашу вещь, хотя мы не знаем, чем она нам так понравилась; поэтому уж, пожалуйста, нe заламывайте слишком высокую цену».
Все утро, целых сорок четыре минуты, я чувствовал, что это мой день. И это был не только день, которого всю жизнь ждал я, — такого дня ждет каждый. Я чувствовал себя избранником, человеком, к которому этот день наконец пришел. Я был таким избранным, что едва выносил самого себя, со своими сомнениями, неверием, угрюмостью, пришибленностью, безразличием усталостью, с этим своим вечным: «Все образуется».
Я хотел быть благородным даже с собой, с этим ленивым ожиревшим существом, великодушным к нему, насколько это возможно, не обижаться на его оскорбления, учитывая его неизбранность, прежде и теперь: я хотел показать, что нисколько не презираю его за это и даже готов предложить: «Знаешь, давай вместе?» Щедрость — без конца и края, доброжелательности — море и христианское милосердие — широкой рукой.
Смотри — утро, и мир снова ожил. Где-то цветет подсолнух, пчела деловито жужжит над золотой сердцевиной, окруженной желтыми лепестками, которые смеются солнцу: пчела пьяна избытком запаха и цвета. Ну что, старина, все вернулось, как по расписанию, все опять, как раньше? Ну и день сегодня будет! Какие шутки, какие эпизоды, какие образы, какой юмор, какое мастерство, какой смех, какой текст, как легко читается, и как его примут, и каких требовательных и пытливых читателей сделает он из этих равнодушных, одурманенных потребителей чтива.
Дайте мне добраться до моего верного письменного стола и моей дорогой машинки. Чего я только не сотворю в свои пятьдесят пять, при том что с 1939 года я здорово хромаю, о чем в последнее время перестал думать, у меня бронхит, который я не лечу, у меня глохнет правое ухо, хотя «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер» я слышу, плохо видит правый глаз, но в паре с левым еще поработает; вы только дайте мне дорваться до чистой бумаги — и увидите, как шесть или семь страниц заполнятся самыми удивительными словами.
Сюжет? Кому нужен сюжет? Форма, композиция, стиль? Да кому они нужны? Дружище, когда жизнь обрела смысл, следующий день должен быть тем самым днем, а это и был следующий день, день, которому все время что-то мешало наступить, пятьдесят лет мешали ему наступить дождь, грипп, школа, работа, война, кино, события, большие события, малые события, но сегодня он наконец пришел, вот он здесь, как раз вовремя, как суждено, и ему уже ничего не помешает наступить сейчас, сию минуту, мгновенно, как растворяется кофе в моей четвертой чашке, он пришел и будет продолжаться вечно, и все это ради меня, невинного младенца, непрофессионального профессионала, бессистемного основателя единственной системы, ниспровергателя всех жанров: рассказа, романа, эссе, судебного очерка, завещания, бесплатной брошюры о счастливой старости с пенсией в сто долларов, прейскуранта, каталога, адресной книги, телефонного справочника.
Кофе пить нельзя, потому что от него бывает язва; сигареты курить нельзя, потому что может быть рак; любить людей нельзя, потому что люди достойны презрения; радоваться, что живешь на свете, нельзя, потому что жизнь бессмысленна, да и быстротечна. Верить ничему нельзя, потому что все уже опровергнуто. Ждать радости от нового дня нельзя, потому что никто еще ее не дождался. Забыть о хромоте, о бронхите, о глохнущем ухе и слепнущем глазе нельзя, потому что они тут, с тобой, насмехаются и ждут не дождутся, как бы сделать из тебя развалину. Думать о веселом и смешном, вспоминать женщин и детей, рожденных им, нельзя, потому что где все это теперь, где все они теперь? Ничего нельзя, потому что все всегда плохо, — но только не для писателя, он никогда не поверит, его не убедишь, он будет твердить свое: «Сегодня — тот день», — не принимая ничего и никого всерьез, кроме этого самого дня, чистого, как неисписанный лист бумаги.
Итак, двенадцать часов назад он сел за стол, я сел за стол, кто-то сел за стол: шесть часов утра, Сан-Франциско еще погружен во мрак, по радио звучит «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер»: и кто это сочиняет такие песни, и где эти ребята научились так петь?
Сегодня был тот день, я сел за стол именно потому, что все напрасно, безнадежно и бесполезно, я знал это, как тот финн на верхушке трамплина — его показали по телевизору во время IX зимней Олимпиады в Инсбруке, — сосредоточенный, голову опустил, так что комментатор даже спросил женщину, бывшую чемпионку по лыжам: «Он что, молится?» Как и финн, я знал, что пусть это неправильно, пусть это глупо, даже смешно, но нужно пуститься в погоню, настигнуть ту обезумевшую дразнящую рыжую лису — и тут он, я увидел, поднял голову, рванулся вперед я пошел. Вот он оторвался от площадки, сложился пополам, почти параллельно лыжам, и полетел туда, вниз, навстречу лучшему прыжку в мире. И я знал, как и он, что если это вообще возможно, сейчас самое время пробовать, и если я сломаю шею, тоже будет хорошо, потому что даже этого нельзя сделать, пока не попробуешь, пока не очутишься там, в этом проклятом голубом дерзании.
Как только я встал, я начал отсчитывать время издалека. От самого миллиона, ближе и ближе — восемь, семь, шесть, пять, четыре, три, два, один — старт.
И что?
Ничего. Попробую снова. Три, два, один — старт. Опять ничего. Опять сначала. Раз — старт. Ничего. Старт. Ничего.
В чем дело?
Разве это не тот день? Что случилось с тем днем?
Ну еще раз. Три, два, один — старт.
Опять ничего, может быть, лучше начать сначала, с миллиона — столько долларов, по мнению честолюбивых американских мальчишек, нужно зарабатывать за год или два до того, как ты станешь президентом. Чтобы сосчитать от миллиона, потребовался чуть ли не час, даже при том, что я часто перескакивал, и опять — ничего; похоже было, что пора выяснить, чья тут все-таки вина. На это ушло всего шестьдесят шесть сотых секунды: вина была моя. Я совершил ошибку, выбрав дурацкую профессию, к которой нельзя относиться серьезно. Мне надо было выбрать полезную профессию. Быть писателем неразумно, вредно для здоровья, как курение, — укорачивает жизнь.
Что же случилось с моим днем? Куда делось мое остроумие? А как же с теми писателями, о которых я никогда не забываю? Все ушло, как поет Ферлин Хаски.
Ушло так ушло, будем жить дальше. Наступит когда-нибудь и другой день. Я вышел из-за стола, так и оставив на нем машинку и стопку чистой бумаги, и поехал к морю. Я подъехал к берегу, там ни души, даже ни одного японца с удочкой. Я ходил, смотрел, слушал, подбирал камушки и кусочки дерева. И ничего. Идти по мягкому песку трудно, и я стал прихрамывать, в ухе снова зашумело, больной глаз застлало туманом; чайки кружились вокруг меня, опускаясь все ниже и ниже, словно ждали, что я брошу им что-нибудь, или словно я действительно был избранником судьбы, и они в виде ритуала чертили нимб над моей головой.
Я слонялся без дела целый день, во рту кислый привкус сигарет, оброс не меньше любого из битлов, погруженный в воспоминания о мертвых, а в моей памяти живых, все дальше и дальше. 1934, 1932, 1928, до бомбы, до войны, когда умели веселиться, когда не было смерти, когда мертвые еще не умерли и ты шел на чьи-нибудь похороны, думая: «А ведь это, наверное, любопытно». Затем, когда солнце начало садиться в море, я вернулся к своему кофе и сигаретам, к своему столу, машинке и стопке чистой бумаги, черт возьми, сегодня был тот день, но он так и не свершился. Я знал это наверняка, и никаких оправданий мне не было, виноват только я и никто другой, и вот он прошел мимо меня, тот самый день снова пролетел мимо.
Впрочем, что поделаешь. Я не умею петь, чего мне хотелось бы больше всего на свете. Песни у меня не получаются, и я даже перестал их записывать, к чему? Я не умею читать, потому что я писатель, писательство — моя профессия, но и писать я не умею. Я хочу сказать, что я умею писать и не умею, понимаете? Писать может любой, и все пишут, но, прожив на свете столько лет, я не знаю, как писать. То есть знаю и не знаю. Вот я и подумал, может, стоит об этом рассказать. Все прекрасно, и не потому, что завтра будет лучше, чем сегодня, вовсе не поэтому, в сущности, это и неверно, завтра просто не бывает, завтра — тот же самый день, но после пятидесяти пяти лет таких дней я утверждаю, что все прекрасно единственно потому, что вчера всегда с нами, еще не раскрытое, не понятое до конца, но разве оно не было прекрасно, давай поговорим, помнишь, как прошлым летом: «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер»...
В рассказе "Тот день", который я предлагаю вашему вниманию, рефреном повторяется фраза из тогдашнего хита "короля твиста" Чабби Чеккера, которую переводчик подает как «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер». Конечно, переводить тексты поп-песен занятие неблагодарное. Я принялся искать подходящую песенку Чабби Чеккера и нашел его страшно популярную в 1963 году сорокапятку Hooka Tooka. Там есть такие слова:
Hooka Tooka my soda cracker
Does your momma chaw tobacca
If ya momma chaw tobacca, say
Hooka Tooka my soda cracker
Hooka Tooka my soda cracker
Саму песенку Hooka Tooka можно послушать здесь: http://www.youtube.com/watch?v=C1lZ4uaprh4
В 1963 году Сарояну было как раз 55. Кстати, Уильям Сароян вместе со своим кузеном Россом Багдасаряном тоже сочинял песни, и по меньшей мере одну из них исполнял Чабби Чеккер.
Предлагаю вашему вниманию этот рассказ.
Уильям Сароян
ТОТ ДЕНЬ
Я постоянно живу с мыслью: сегодня — тот день. А день все не тот, хотя иногда кажется — почти тот.ТОТ ДЕНЬ
Сегодня я буду писать по-настоящему, сегодня мне не нужно думать, как писать, сегодня он придет, и мне не в чем будет упрекнуть себя в этот великий день, день чистых душой — мой день.
И еще мне всю жизнь хотелось узнать: кто придумывает смешное?
Похоже, что это никому не известно. Возьмите любую шутку, ведь сказал же ее кто-то в первый раз, но попробуйте найти автора.
И еще одно, совсем в другом плане, постоянно занимает меня — это мысли о некоторых писателях, моих старинных друзьях и моих старинных врагах.
Одного такого писателя я знаю тридцать три года: он прекрасный читатель, я бы сказал, гораздо больше читатель, чем писатель: за тридцать лет он ничего не написал, хотя ведет себя так, будто продолжает творить: он считает, что все эти годы создавал гениальные произведения. Стоит этому писателю прочесть книгу, как он бросается к своей машине и мчится за десять миль к другому писателю только для того, чтобы сообщить:
— Я просто не могу читать Уильяма Фолкнера, этот человек писать не умеет, он даже правки не делает, строчит и строчит без знаков препинания; но я все же заставил себя прочесть его новую книгу — ее нельзя читать, просто невозможно.
— Зачем же читал?
— Подумать только, назвать книгу «Святилище»! Так и слышишь того горбуна из «Собора Парижской Богоматери», но, на мой взгляд, никаким святилищем тут и не пахнет.
А еще через несколько лет, узнав, что один писатель сунул дуло в рот и застрелился, он не поленился проехать четыреста миль, чтобы спросить:
— Как это могло случиться?
— Не знаю.
— И почему он это сделал?
— Не знаю.
А через день-другой мне припомнился еще один писатель. Этот не умел ни писать, ни читать, а что умел делать, делал беспрерывно целых восемь лет, потом какая-то пружинка в сердце лопнула, и его жена осталась вдовой, а двое детей — сиротами. Делал же он вот что — сочинял киносценарии, причем всерьез, что, видимо, и было причиной его успеха, потому что люди, которые делают фильмы, относятся к своему занятию серьезно. Да все, черт возьми, относятся к тому, что делают, серьезно, вот только я один — нет.
Взять, например, театр: премьера, актеры стараются, их много раз вызывают, зрители отбивают себе ладони — а я никак не могу воспринимать это серьезно: мне жаль драматурга, который торжествует победу, жаль актеров, которые так упиваются аплодисментами, что меня даже слеза прошибает, ведь все это просто комедия, хотя я не встречал никого, кто мог бы передать весь комизм происходящего.
Люди все принимают всерьез. Зайдите постричься второй раз к тому же парикмахеру, и он возомнит, что вы отдаете предпочтение именно ему, его великолепному мастерству, станет гордиться, что он настоящий парикмахер, не то что те пропойцы, которые глушат жидкость для укрепления волос и не могут продержаться на работе больше десяти лет. Он относится серьезно к своей парикмахерской профессии и считает, что к ней надо относиться серьезно. Можно научить гориллу стричь вдвое быстрее и лучше, только этот парикмахер наверняка скажет: «Ее загипнотизировали. Вот проснется, и увидите, никуда она не годится».
В то утро, встав с постели, я вдруг заорал: «Сегодня — тот день!».
Я стал бриться, хотя мне было все равно, как я выгляжу. Ну, похож на старого забулдыгу, который с утра торчит у пивнушки, ну и что? Наплевать на все, если я знаю истину: я молод, красив, я писатель, и это — мой день. По радио пел Чабби Чеккер, и я стал подпевать ему: «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер».
Встал под душ, и кто говорит, что пятьдесят пять лет — это много? Только не я. Вот выпью черного кофе, закурю крепкую сигарету, и тогда посмотрим.
Писать. Мне всегда казалось, снизойди на меня великое озарение — я могу библию написать, и каждый раз великое озарение оборачивается десятком вещей, которые вроде бы не так уж и плохи, но все-таки не священное писание, но сегодня, черт побери, будет иначе. Я напишу священное писание. Пей кофе, раз, пей кофе, два, пей кофе, три, — мир, утро, жизнь, я, — до чего же хорошо!
Первая чашка выпита, новая пачка «честерфилда» открыта, сигарета вынута, спичка зажжена, пламя — к кончику сигареты, глубокая затяжка, еще глубже: «Господи, сегодня же — тот день».
Идеи? Хоть завались. Персонажи? Никогда еще ни у одного писателя не было таких замечательных персонажей. И где-то в далекой-далекой глубине табачный дым щекочет ноздри сонным собакам, они прыгают от радости, бегут по следу, захлебываясь лаем, потому что вот он, запах хитрой рыжей лисы, и сегодня мы ее поймаем; собаки, лисы, вдохновение, искусство — все будет наше. Нас теперь ничто не остановит, и все будет совсем новое, да еще деньги получишь. На свете не найдется редактора, который посмеет такое отвергнуть, сказав (как он всегда говорит, принимая себя всерьез): «Начало хорошее, середина слабее, а к концу нам стало ясно, что мы можем на этом погореть». Он скажет совсем другое: «О’кей, только назовите приемлемую сумму. Дважды в неделю нам предъявляют иск на три миллиона долларов, что для нас весьма накладно. К тому же это не рассказ в прямом смысле, но, сказать по правде, нам очень хочется напечатать вашу вещь, хотя мы не знаем, чем она нам так понравилась; поэтому уж, пожалуйста, нe заламывайте слишком высокую цену».
Все утро, целых сорок четыре минуты, я чувствовал, что это мой день. И это был не только день, которого всю жизнь ждал я, — такого дня ждет каждый. Я чувствовал себя избранником, человеком, к которому этот день наконец пришел. Я был таким избранным, что едва выносил самого себя, со своими сомнениями, неверием, угрюмостью, пришибленностью, безразличием усталостью, с этим своим вечным: «Все образуется».
Я хотел быть благородным даже с собой, с этим ленивым ожиревшим существом, великодушным к нему, насколько это возможно, не обижаться на его оскорбления, учитывая его неизбранность, прежде и теперь: я хотел показать, что нисколько не презираю его за это и даже готов предложить: «Знаешь, давай вместе?» Щедрость — без конца и края, доброжелательности — море и христианское милосердие — широкой рукой.
Смотри — утро, и мир снова ожил. Где-то цветет подсолнух, пчела деловито жужжит над золотой сердцевиной, окруженной желтыми лепестками, которые смеются солнцу: пчела пьяна избытком запаха и цвета. Ну что, старина, все вернулось, как по расписанию, все опять, как раньше? Ну и день сегодня будет! Какие шутки, какие эпизоды, какие образы, какой юмор, какое мастерство, какой смех, какой текст, как легко читается, и как его примут, и каких требовательных и пытливых читателей сделает он из этих равнодушных, одурманенных потребителей чтива.
Дайте мне добраться до моего верного письменного стола и моей дорогой машинки. Чего я только не сотворю в свои пятьдесят пять, при том что с 1939 года я здорово хромаю, о чем в последнее время перестал думать, у меня бронхит, который я не лечу, у меня глохнет правое ухо, хотя «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер» я слышу, плохо видит правый глаз, но в паре с левым еще поработает; вы только дайте мне дорваться до чистой бумаги — и увидите, как шесть или семь страниц заполнятся самыми удивительными словами.
Сюжет? Кому нужен сюжет? Форма, композиция, стиль? Да кому они нужны? Дружище, когда жизнь обрела смысл, следующий день должен быть тем самым днем, а это и был следующий день, день, которому все время что-то мешало наступить, пятьдесят лет мешали ему наступить дождь, грипп, школа, работа, война, кино, события, большие события, малые события, но сегодня он наконец пришел, вот он здесь, как раз вовремя, как суждено, и ему уже ничего не помешает наступить сейчас, сию минуту, мгновенно, как растворяется кофе в моей четвертой чашке, он пришел и будет продолжаться вечно, и все это ради меня, невинного младенца, непрофессионального профессионала, бессистемного основателя единственной системы, ниспровергателя всех жанров: рассказа, романа, эссе, судебного очерка, завещания, бесплатной брошюры о счастливой старости с пенсией в сто долларов, прейскуранта, каталога, адресной книги, телефонного справочника.
Кофе пить нельзя, потому что от него бывает язва; сигареты курить нельзя, потому что может быть рак; любить людей нельзя, потому что люди достойны презрения; радоваться, что живешь на свете, нельзя, потому что жизнь бессмысленна, да и быстротечна. Верить ничему нельзя, потому что все уже опровергнуто. Ждать радости от нового дня нельзя, потому что никто еще ее не дождался. Забыть о хромоте, о бронхите, о глохнущем ухе и слепнущем глазе нельзя, потому что они тут, с тобой, насмехаются и ждут не дождутся, как бы сделать из тебя развалину. Думать о веселом и смешном, вспоминать женщин и детей, рожденных им, нельзя, потому что где все это теперь, где все они теперь? Ничего нельзя, потому что все всегда плохо, — но только не для писателя, он никогда не поверит, его не убедишь, он будет твердить свое: «Сегодня — тот день», — не принимая ничего и никого всерьез, кроме этого самого дня, чистого, как неисписанный лист бумаги.
Итак, двенадцать часов назад он сел за стол, я сел за стол, кто-то сел за стол: шесть часов утра, Сан-Франциско еще погружен во мрак, по радио звучит «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер»: и кто это сочиняет такие песни, и где эти ребята научились так петь?
Сегодня был тот день, я сел за стол именно потому, что все напрасно, безнадежно и бесполезно, я знал это, как тот финн на верхушке трамплина — его показали по телевизору во время IX зимней Олимпиады в Инсбруке, — сосредоточенный, голову опустил, так что комментатор даже спросил женщину, бывшую чемпионку по лыжам: «Он что, молится?» Как и финн, я знал, что пусть это неправильно, пусть это глупо, даже смешно, но нужно пуститься в погоню, настигнуть ту обезумевшую дразнящую рыжую лису — и тут он, я увидел, поднял голову, рванулся вперед я пошел. Вот он оторвался от площадки, сложился пополам, почти параллельно лыжам, и полетел туда, вниз, навстречу лучшему прыжку в мире. И я знал, как и он, что если это вообще возможно, сейчас самое время пробовать, и если я сломаю шею, тоже будет хорошо, потому что даже этого нельзя сделать, пока не попробуешь, пока не очутишься там, в этом проклятом голубом дерзании.
Как только я встал, я начал отсчитывать время издалека. От самого миллиона, ближе и ближе — восемь, семь, шесть, пять, четыре, три, два, один — старт.
И что?
Ничего. Попробую снова. Три, два, один — старт. Опять ничего. Опять сначала. Раз — старт. Ничего. Старт. Ничего.
В чем дело?
Разве это не тот день? Что случилось с тем днем?
Ну еще раз. Три, два, один — старт.
Опять ничего, может быть, лучше начать сначала, с миллиона — столько долларов, по мнению честолюбивых американских мальчишек, нужно зарабатывать за год или два до того, как ты станешь президентом. Чтобы сосчитать от миллиона, потребовался чуть ли не час, даже при том, что я часто перескакивал, и опять — ничего; похоже было, что пора выяснить, чья тут все-таки вина. На это ушло всего шестьдесят шесть сотых секунды: вина была моя. Я совершил ошибку, выбрав дурацкую профессию, к которой нельзя относиться серьезно. Мне надо было выбрать полезную профессию. Быть писателем неразумно, вредно для здоровья, как курение, — укорачивает жизнь.
Что же случилось с моим днем? Куда делось мое остроумие? А как же с теми писателями, о которых я никогда не забываю? Все ушло, как поет Ферлин Хаски.
Ушло так ушло, будем жить дальше. Наступит когда-нибудь и другой день. Я вышел из-за стола, так и оставив на нем машинку и стопку чистой бумаги, и поехал к морю. Я подъехал к берегу, там ни души, даже ни одного японца с удочкой. Я ходил, смотрел, слушал, подбирал камушки и кусочки дерева. И ничего. Идти по мягкому песку трудно, и я стал прихрамывать, в ухе снова зашумело, больной глаз застлало туманом; чайки кружились вокруг меня, опускаясь все ниже и ниже, словно ждали, что я брошу им что-нибудь, или словно я действительно был избранником судьбы, и они в виде ритуала чертили нимб над моей головой.
Я слонялся без дела целый день, во рту кислый привкус сигарет, оброс не меньше любого из битлов, погруженный в воспоминания о мертвых, а в моей памяти живых, все дальше и дальше. 1934, 1932, 1928, до бомбы, до войны, когда умели веселиться, когда не было смерти, когда мертвые еще не умерли и ты шел на чьи-нибудь похороны, думая: «А ведь это, наверное, любопытно». Затем, когда солнце начало садиться в море, я вернулся к своему кофе и сигаретам, к своему столу, машинке и стопке чистой бумаги, черт возьми, сегодня был тот день, но он так и не свершился. Я знал это наверняка, и никаких оправданий мне не было, виноват только я и никто другой, и вот он прошел мимо меня, тот самый день снова пролетел мимо.
Впрочем, что поделаешь. Я не умею петь, чего мне хотелось бы больше всего на свете. Песни у меня не получаются, и я даже перестал их записывать, к чему? Я не умею читать, потому что я писатель, писательство — моя профессия, но и писать я не умею. Я хочу сказать, что я умею писать и не умею, понимаете? Писать может любой, и все пишут, но, прожив на свете столько лет, я не знаю, как писать. То есть знаю и не знаю. Вот я и подумал, может, стоит об этом рассказать. Все прекрасно, и не потому, что завтра будет лучше, чем сегодня, вовсе не поэтому, в сущности, это и неверно, завтра просто не бывает, завтра — тот же самый день, но после пятидесяти пяти лет таких дней я утверждаю, что все прекрасно единственно потому, что вчера всегда с нами, еще не раскрытое, не понятое до конца, но разве оно не было прекрасно, давай поговорим, помнишь, как прошлым летом: «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер»...
Спасибо огромное за рассказ и за доброе предисловие к нему.
ОтветитьУдалитьСпасибо, что заценили. Просто мне это рассказ в душу запал.
ОтветитьУдалить